Чувственность произведений Чарушина

Чарушину стремление приблизиться к этому миру было присуще, как никому, и более чем кому бы то ни было ему была дана способность на это. «Когда я смотрю на животное, то меня, как в детстве, пора­жает то, что это существо живое, как человек, но жи­вет по-особому и смотрит по-особому и что-то думает…» Признание примечательное: не всякого и в детстве пронзает трепет перед чуждой ему жизнью, и уж далеко не всякий выносит этот трепет из детст­ва в зрелые годы. («Он смотрит на вещи, как пяти­летний мальчик, который глядит на них в первый раз. В этом взгляде и жадность охотника, и пытливость натуралиста, и бескорыстный восторг художника».) А свое признание Чарушин закончил совсем трога­тельно: «…И хочется мне понять, что вот это живот­ное переживает, о чем оно думает - будь то птицы или звери, за исключением насекомых, которых я не понимаю». Как много стоит за этой слегка извиняю­щейся интонацией - да, насекомых не понимаю. И все верно, потому что насекомые совсем далеки от чело­века, и если бы расспросить Чарушина поподробнее, то наверняка выяснилось бы, что он понимает птиц чуть-чуть слабее, чем зверей, а лягушек, или там змей, или каких-нибудь рыб - совсем слабо, и все-таки как это обидно - вовсе не понимать насекомых! Мир животных закрыт не настолько непроницаемо, как мы привыкли думать. И характер и состояние зве­ря выражены в его внешности и поведении. У каждо­го свой темперамент, свое отношение к окружающе­му миру, свой способ устанавливать общение с ним.

Котенок и ворона. Иллюстрация к книжке "Упрямый котенок".

Он может быть и флегматиком, и нервозным истери­ком, и добродушным, и злым. Он может обнаружи­вать надменность, а может быть общительным до фамильярности. Зверь настороженный не похож на спокойного, расслабленного. Он может быть в плохом настроении, а может радоваться, но и в радости один зверь темпераментен, а другой безмятежно и покой­но наслаждается своей долей звериного счастья. Он может быть приветлив и хмур, растерян и уверен в себе. Оттенки его состояния могут быть поняты и прочувствованы: как он переминается с лапы на лапу, как зевает, как сжимается («собирается») при опасно­сти. Все-таки мы братья по крови. У нас нет шерсти, но у нас волосы встают дыбом от гнева или ужаса, и мы в состоянии ощутить, «пережить» своей кожей вздыбленную холку, а собственным лицом - оскален­ную пасть.

Иными словами, мы можем понять животное через самоуподобление ему. Природа дала нам эту способ­ность, но мы не всегда ее используем. «Я приучался с детства понимать животное - понимать его движе­ние и мимику. Мне сейчас как-то странно видеть, что некоторые люди вовсе не понимают животное. Так, например, на одном рисунке была изображена соба­ка. Собака явно «улыбается». Вывалила язык, «рот до ушей», словом, собака в прекрасном расположении духа. А один педагог «объяснил» этот рисунок детям примерно так: «Смотрите, какая злющая собака. Смотрите, как она рычит!». «Да нет, - говорили ребя­та,- она не злая совсем и не рычит, видите - рот раскрыла…» (Что добавить к этому? Есть люди, не­восприимчивые и к проявлениям человеческих эмо­ций, исключая разве что самые элементарные…) Сам Чарушин обладал такой способностью в высшей степени. На это обращали внимание давно. Мария Белахова писала, что он «хорошо знает зоологичес-кии мир, но еще лучше понимает», а художник Алексей Радаков - что знает зверей «не по Брему, а по жизни…» (что, кстати говоря, не совсем точ­но - он знал и по Брему). Не потому ли он и охотнее и лучше изображал не экзотических животных, а «сво­их», тех, которые ему были ближе и понятнее, - медведя, волка, лису, не говоря уже о собаке или кошке.

Симбиоз литературы и рисования

В решении художественных задач Чарушин не мог опереться на сколько-нибудь развитую анималистическую тради­цию, и подавно ему не могли быть опорой и сущест­вовавшие до него книжные иллюстрации - в боль­шинстве своем слащавые или карикатурные, - приз­ванные умилять или забавлять. Если уж и было у кого учиться, так скорее у литературы. Книги Э. Сетон-Томпсона и Ч. Робертса он знал с детства, а потом с удовольствием иллюстрировал. Их сильный психо­логизм интересовал его, но многое и смущало. В пер­вую очередь - антропоморфизм, переступание не­коей заветной  черты, отделяющей  человека от животного, и другой черты, отделяющей объективное отношение к животному от произвольного толкова­ния. Тут дорога и ценна ему оказывалась другая традиция, давно бытовавшая в русской литературе - от Аксакова до Пришвина, - традиция не «анимали­стическая», традиция максимально объективизирован­ного и вместе с тем одухотворенного поэтичностью наблюдения за природой, традиция отношения к при­роде заинтересованного, но уважительного, призна­ющего ее суверенность: ее самостоятельность и ве­личие, независимые от наших оценок. Чарушин усваивал и эти уроки, но главное все-таки зависело от него самого. Чтобы подняться от доб­ротной передачи внешности животного, его движе­ний и повадок (что  составляло  до  сих пор предел анималистики) к тому постижению внутреннего мира, которое составляет достоинство работ Чарушина, необходимо было какое-то иное, чем общепринятое, восприятие животных. Чарушин был приспособлен к этому самой своей натурой, своей уникальной пси­хологической природой, в которой природная обост­ренная чувственность и чувствительность были допол­нены уникальными условиями воспитания. Он был способен с особенной восприимчивостью, недоступ­ной большинству, ощутить себя частицей природного мира, сопереживать инстинктам, влечениям и реакци­ям животного, как бы ощущая их в себе самом. Его восхищение природой было неизмеримо глубже по­верхностных, чисто эстетических восторгов, доступных всем нам. Мир животных был для него прекрасен, разумен и чист во всем; даже в тех его чисто физио­логических сторонах, которые смущают нас, он видел часть всеприродного процесса «произрастания», про­должения вечной жизни.

Собака и волк. Иллюстрация к русской сказке.

Пример, взятый из мира животных, всегда казался ему чуть ли не самым веским, самым убедительным. Хочет ли он объяснить, для чего детям нужны краси­вые настенные картинки - и пишет: «Птица-шалашник строит шалаш из веточек, а перед шалашом расчища­ет площадку для танцев. На эту площадку она тащит все, что ей кажется красивым: цветные перья, белые камешки, блестящие ракушки. Ворона даже ворует разные блестящие предметы и тащит свои сокровища в гнездо. В детстве я сам, как птица, собирал такие сокровища…». И рассказ «Щур» не случайно начинает такими словами: «Жили в комнате пятеро: малиновый щур, Прошка-волчишко, Харлашка-дог, Вася - чер­ный кот и я…» - как бы с ними вместе. Он не раз с настойчивостью признавался: «Любить я стал животных с тех пор, как себя помню…», «Я исключительно люблю животных…», а на вопрос: «Почему у вас так хорошо получаются звери?» - от­вечал: «Не знаю, просто я их очень люблю». Ощущение красоты и увлекательности животного ес­тественно для человека. Удовольствие, с которым мы смотрим на животных, для нас неизменно элегично - в них мы видим черты того физического, природного совершенства, которое уже недоступно человеку, и самый простой дворовый кот способен восхитить сво­ей раскованностью, реактивностью и безупречностью пластики. А чувство вины, не мотивируемое рассуд­ком, потому что это чувство? Чувство вины перед бездомной собакой, взгляда которой избегаешь, по­тому что не можешь взять ее с собой. Чувство вины перед  любым животным - от  муравья до  кита,- потому что они, в сущности, беззащитны перед тобой и даже если они взовут к тебе - ты не поймешь их. И - чувство благоговейного удивления перед зага­дочной сложностью этого будто бы низшего, но на самом деле не менее сложного, чем наш, мира, в ко­торый можно пытаться проникать так далеко, как до­пускает наука, но не настолько, чтобы сделать его своим.

Звери и птицы - главный объект творчества

Из художников его поколения лишь Курдов, уже тог­да блестяще знавший и понимавший животных, при­ближался к нему. Но все-таки это были слишком разные художники, с разными интересами и с разным углом зрения на мир. Вечная тема Курдова - не столько животные, сколько самый мир природы в его отношениях с человеком или зверем, и художник стремится распахнуть этот мир так широко, как это возможно, во всех измерениях: по горизонтали - сколько охватывает глаз, по вертикали-от земли до облаков, в глубину - от травинок перед глазами до горизонта. Зверь и птица у него - обычно только часть этого насыщенного жизнью пространства, де­таль во всеобъемлющей картине природы, и они не могут при этом хоть немного не утратить в своей единичности, значительности неповторимого. Это не хуже и не лучше, чем у Чарушина, это - иное. А для Чарушина главным и единственным предметом всегда были животные. Недаром он обычно вообще пренебрегал изображением среды, и не очень прони­цательные критики попрекали его этим едва ли не на протяжении всей его творческой жизни, начиная еще с «Охоты на медведя», и заботливо рекомендовали ему «расширить фокус», давать «картины природы», а он, по доброте, а может быть, и искренне соглаша­ясь с ними, оправдывался, что у него «видение ка­кое-то комковатое», что объем он передает, а вот с пространством у него труднее и что пейзаж у него получается «импрессионистический», не так, как он сам его воспринимает (и снова поминал дурным сло­вом своих профессоров, которые его плохо учили). Словом, оправдывался как мог, и время от времени делал попытки изобразить лес, поляну, поле, реку - и попытки эти были тем удачнее, чем тактичнее и ос­торожнее он их предпринимал, скажем, в иллюстра­циях к собственному рассказу «Про сороку» (1937) или к рассказу М. Пришвина «Ярик» (1936), или к «Дерсу Узала» В. Арсеньева (1936) - где он бережно сохранял белую плоскость бумаги, скупо разме­щая на ней деревья, травы, кусты.

Теремок. Эстамп.

Конечно, была правда и в его объяснениях, потому что его пластическое мышление противилось переда­че пространства. Но все-таки главная правда была в том, что в животном для Чарушина заключался весь интересный ему мир, и мир этот для него был неиз­меримо богат и уже не нуждался в дополнении чем бы то ни было. За это его тоже время от времени упрекали, да и сам он порой (особенно к концу жиз­ни) вдруг начинал как бы не доверять себе, стеснять­ся своего призвания и возмущался: «Почему это я - анималист? Я - художник!» - и рисовал пейзажи. Но стеснительность и оправдания эти шли от лукавого. Он был анималист и ничего больше, и пейзажи, кото­рые он старательно рисовал, были так себе, и изоб­ражение человека ему не очень давалось, и неспро­ста часть рисунков в книжке 1941 года «Охотничьи рассказы» он передоверил своему другу Василию Кобелеву. Если сопоставлять доступный ему угол зре­ния с полнотой окружающего мира, его призвание в самом деле покажется узким, но на своей узкой площадке он разрешил такие задачи, которые до не­го никто и не ставил, и задачи не «звериные» или «птичьи» (потому что искусство таких не знает), а че­ловеческие.

Успех «Деток в клетке»

Через десять лет Чарушин выполнил гуашью вариант иллюстраций для предполагавшегося издания в Со­единенных Штатах Америки, а под конец жизни заново и даже дважды обратился к «Деткам в клетке», но то была уже иная история.

"Зайцы пляшут". Эстамп.

Успех «Деток в клетке» был не случаен. Не случайно было и то, что книга эта стала одной из лучших у Ча­рушина, да и что там говорить - просто лучшей. Не только потому, что создана она была в момент выс­шего подъема его творчества, когда энергия молодо­сти уже обогатилась опытом, но и потому, что сама тема ее была интимно близка художнику. «Больше всего я люблю изображать молодых животных, тро­гательных в своей беспомощности и интересных по­тому, что в них угадывается уже взрослый зверь»,- в этом ценном признании интересна не констатация того, что и так известно, а его объяснение. В звери­ном и птичьем малыше ему было интересно все то же «произрастание», развитие, движение к зрелости и совершенству, формирование и самовыявление - повседневное, неисчислимо повторяющееся и умно­жающееся, но не теряющее своей таинственности проявление жизни.

Каждый из героев был сам по себе настолько инте­ресен Чарушину, что он не искал в тексте сюжетной занимательности, хотя стихи Маршака предоставляли художнику и такую возможность: каждое из них мо­гло бы быть иллюстрировано сюжетной сценой, а не­которые, вроде двух больших вводных («Детский дом» и «Зоосад» или «Воробей в зоопарке») - даже рядом таких сцен (недаром же «Воробей в зоопар­ке» был как-то издан отдельной книжкой с рисунками Лебедева). В иллюстрациях Чарушина действия мало; в сущности, это портретная галерея, построенная на­меренно просто и даже с подчеркнутым однообра­зием: ряд крупных изображений с неизменно распо­ложенными под ними текстами, без каких бы то ни было композиционных ухищрений, к которым прибегал Олдин и в которых Чарушин не нуждался. Но самая эта простота заставляет сильнее воспринимать остроту и живость каждой характеристики. Характеристики эти в высшей степени чарушинские. Непосредственность и обаяние его простодушных ге­роев давно завоевали и продолжают завоевывать симпатии читателей и зрителей всех возрастов. Это слишком очевидно. Но не менее, если не более, в них важно и иное: трогательность не становится сенти­ментальной, слащавой. В каждом портрете есть нена­зойливое ощущение и известной отчужденности, замкнутости зверя или птицы в себе, в своем мире, отделенном от нашего. Если герой и идет на какой-то контакт с нами, то обращение его может оказаться не лишенным отталкивания, враждебности, пусть и кажущейся комичной у «Тигренка». Это соединение «объективных» характеристик, данных художником, с шутливым антропоморфизмом, с добродушной иро­ничностью стихов поэта, это несовпадение двух рядов значительно усложняет восприятие, казалось бы, бес­хитростной книжки Маршака и Чарушина. Книжка, вместе с другими работами того же времени, работами разного уровня - и очень сильными, и ря­довыми, - дает подлинное и полное представление о зрелом, «классическом» Чарушине, о его своеобра­зии и его возможностях. И до того его уже ставили в ряд с маститыми анималистами, годами накапливав­шими свой авторитет, - Ватагиным, Комаровым, Формозовым, а теперь ему уже отдавали предпочте­ние- настолько неоспорима была та новизна, кото­рую он внес в это дело, так принципиальны были его заслуги. Его старшие товарищи - Лебедев, Тырса - знали и рисовали животных безукоризненно (они да­же соперничали друг с другом в тонкостях изображе­ния лошади), но та глубина постижения и передачи индивидуальности зверя или птицы (индивидуальный характер в индивидуальном состоянии), к которой пришел Чарушин, им все-таки была недоступна.

Талантливейший детский иллюстратор

Мало кто помнит сейчас о происхождении извест­нейшей книжки «Детки в клетке». Еще в 1923 году издательство «Радуга» выпустило под таким названи­ем книжку, в которой Маршак, использовав рисунки английского художника Сесила Олдина, написал к ним ряд стихотворений про звериных малышей. Рисунки были очень нехороши, но книжка выдержала еще во­семь изданий. Возникла мысль о замене рисунков. Кому поручить новые - вопросов не вызывало. Пока Чарушин работал, Маршак правил свои стихи - вы­брасывал слащавости, сокращал длинноты: исправлял все, идущее как от английского оригинала, так и от собственной неопытности. Правил жестоко. Достаточ­но сказать, что текст «Тигренка» сократился с двенадцати строк до двух, но строк классических. Часть рисунков вместе с обновленными стихами, конечно же, публиковалась во все том же «Чиже» за 1934 (№ 10 и 12) и 1935 (№ 2 и 3) годы, а в 1935 году вы­шла в свет и вся книжка. «Детки в клетке» имели громадный успех. Чарушин уже обладал к тому времени авторитетом, но сейчас он вошел в обойму «ведущих». Быть может, лучше всего свидетельствует о качестве этой книжки то об­стоятельство, что Лебедев, этот неизменный сотруд­ник Маршака, фундаментально проиллюстрировавший почти все его произведения для детей, сделал изъя­тие только для двух - для «Почты» и для «Деток в клетке» и выполнил для них только рядовые рисун­ки-сопровождения, самой этой непритязательной скромностью говорящие, что он, знающий себе цену мастер, соревноваться с М. Цехановским и Е. Чарушиным как бы не считает возможным. «Детки в клетке» вскоре были вторично изданы, а по­том снова переизданы. С популярностью они полу­чили права на новую, иную жизнь. По мотивам своих литографий Чарушин сделал тушью вариант для диа­фильма; понадобилось много новых сюжетов, так как в каждом кадре могло поместиться не более четырех строчек. Вместе с Маршаком он подготовил еще один вариант книжки, вышедшей в 1938 году под названи­ем «Мой зоосад», - здесь рисунки были сильно уп­рощены для очень маленького формата и печати в четыре краски. По мотивам все тех же «Деток в клетке» были изготовлены даже детские кубики, но сейчас уже не разобраться, делал ли рисунки для них сам художник или кто-то другой.

Больше всего повезло «Тигренку». Чарушин был не в силах с ним расстаться и переработал в самостоя­тельный превосходный эстамп со стихотворной под­писью Маршака «Эй, не стойте слишком близко, - я тигренок, а не киска!» - эстамп знаменитый, кочу­ющий по множеству книг, альбомов и статей и давно ставший как бы визитной карточкой художника. Кро­ме того, уже никому неведомые, но безусловно пред­приимчивые люди догадались использовать «Тигрен­ка» как образец для набивной фланелевой игрушки, памятной многим, чье раннее детство пришлось на предвоенные годы.