Птичий рай

Уходили гости, но в доме становилось ненамного тише. Вместе с Чарушиным жили многочисленные по­стояльцы из числа малых мира сего, главным образом птицы. Вот когда сбылась его мечта устроить «джунг­ли - птичий рай», даром что с опозданием на два де­сятка лет и не в заброшенной оранжерее, а в той комнате, что служила и гостиной, и спальней, и сто­ловой, и мастерской, а потом еще и детской. Малиновый щур, увековеченный в рассказе, был лишь одним из родоначальников шумного и прожорливого сообщества. Порой здесь, в вольере (отгороженной в углу комнаты) живало до сорока птиц: кенари, поле­вые жаворонки, серые куропатки, певчие дрозды. Некоторым приходилось делать искусственные гнезда и составлять корма. Среди них случались гибриды, но Чарушин (селекционерство - еще одна неутоленная страсть) умудрялся получать потомство и от них, спо­собствуя изощренной кормежкой и хитрым обихажи-ванием. Когда погибали малые птенцы, он бросался на рынок и к другим любителям и за бешеные день­ги покупал голых птенцов - подсаживать вместо по­гибших. Он консультировался с орнитологами и не раз вступал с ними в споры, недоступные пониманию обыкновенных людей.

Летними белыми ночами птицы не давали спать. Впро­чем, это было уже на новой квартире, в доме № 5 на улице Рентгена, в комнате, которая соблазнила их и размерами (более пятидесяти метров), и балконом, и громадными окнами. Правда, комната эта находи­лась на шестом этаже, а лифт, не запущенный из-за начала первой мировой войны, продолжал бездейст­вовать, но Чарушины были в том счастливом возра­сте, когда о таких вещах еще не задумываются. Ком­нату поделили перегородкой на две неравные, и в од­ной из них восстановили вольеру.

Большие окна оказались коварными: белыми ночами они пропускали столько света, что птицы не желали спать и не давали спать хозяевам. На лето птиц выво­зили на дачу. Привезли и на родину, в Киров, в ро­дительский дом, и тут соорудили вольеру, но птиц передушила ласка. На даче, под Толмачевом, такую же вольеру разодрал кот, захмелевший от немысли­мого изобилия добычи. Частью он успел полакомить­ся, часть разлетелась. Именно на этом печальном акте птичья эпопея наконец завершилась. Разумеется, Чарушин не угомонился окончательно и тотчас же привез на дачу инкубаторских цыплят: воз­ни с трехлетним сыном ему было мало. Жившие ря­дом друзья - художники Миней Куке, Василий Кобелев, Генрих Левин последовали его примеру, но спе­циальная кормежка сделала свое дело, и чарушин-ские цыплята обогнали чужих по всем показателям. Впрочем, это произошло немного позднее, в 1937 или 1938 году, когда Чарушин купался в лучах славы, которую принесли ему иллюстрации, выполненные в расцвете творческих сил для книг: «Зверь-бурундук» М. Пришвина, «Семь рассказов» самого Чарушина и более всего «Детки в клетке» С. Маршака - все это были книги одного 1935 года.

Своя компания друзей

Обложка к книжке "Теремок"Помимо самой охоты Чарушину было дорого все, ей сопутствующее: добрая компания, костер на бе­регу реки (и непременно, чтобы ели комары: «какая же охота без комаров!» - говаривал он), и стаканчик под наскоро приготовленную еду, пахнущую ды­мом, и чай в кружке из консервной банки, и утоми­тельная езда в вонючем прокуренном вагоне, и ноч­лег в незнакомой деревне на душном сеновале, и ноч­лег в знакомой деревне, у старых приятелей, и ранний подъем, и умывание у колодца такой холодной водой, на которую со сна и смотреть-то страшно, и долгие блуждания по всякой погоде, даже по самой гнусной, и сапоги, облепленные грязью, - словом, все. Немудрено, что среди чарушинских друзей было так много охотников: и художники - тот же Курдов, Кобелев (с которым Чарушин в 1933 году совершил ув­лекательную поездку в Кайский край, на озеро Ад), Ризнич, и актеры - Борис Бабочкин, уже сыгравший своего Чапаева, и Борис Блинов, сыгравший своего Фурманова, актер Ленинградского ТЮЗа, «кумир женщин от десяти до шестидесяти лет» (Чарушин по­святил ему рассказ «Поразительный случай» со сло­вами: «Посвящаю товарищу по охоте - Борису Блинову» и даже описал его самого в этом рассказе). Бесконечные друзья, приятели, просто знакомые не переводились в чарушинском доме. Друзья-художни­ки: Н. Тырса, Н. Лапшин, Г. Верейский, В. Тамби, С. Мочалов, Э. Будогоский, В. Двораковский; друзья-писатели: И. Соколов-Микитов, Лесник, Е. Шварц, Б. Житков, В. Бианки. Все время то гости, то поездки куда-то и к кому-то. И непременно забавы и дураче­ства. Эти достаточно взрослые, на четвертом десятке, большей частью семейные, связанные общим де­лом - искусством, детской книгой, литературой, - эти люди способны были веселиться с детской беззабот­ностью. Рано повзрослев духовно и душевно, они долго  сохраняли  непосредственность - талантливые, каждый по-своему, любящие свое дело и жизнь. По­пав в общественный сад, они торопились к качелям или гигантским шагам и не упускали случая сфото­графироваться на фоне тех, ушедших в невозврати­мое прошлое панно, с помощью которых можно бы­ло оказаться верхом на лихих скакунах, или в рос­кошном автомобиле, или на кургузом самолетике с немудрящей надписью «Привет из Ленинграда!», проносящемся над Невой, над стрелкой Васильевско­го острова, над знаменитыми «американскими гора­ми» сада Народного дома (которые сгорят при бом­бежке осенью совсем уже недалекого 1941 года…) Они сами себе придумывали забавы, выливая в них всю жажду творчества, для утоления которой не хватало даже искусства. Маскарады, переодевания, жи­вые картины. Переворачивая весь дом, сооружали декорации, костюмы и, переодетые, загримирован­ные, позировали перед фотоаппаратом, запечатлевая пародийные кадры из великосветской жизни. Васне­цов блистал - в пышном парике и декольтированном платье - в ролях светских дам, Чарушин, с его ве­ликолепным торсом спортсмена, подвизался в амплуа героя, но не отказывался и от скромной роли негра дворецкого на втором плане, а мог нарядиться и в женское платье.

Страстный любитель животных

На одно из собраний в Детгизе он принес за пазухой маленького щенка. Щенок вел себя оживленно - скулил и потявкивал, норовил выбраться из-под курт­ки, вертел головой. Чарушин тихонько успокаивал его и понемногу сделался объектом внимания окружаю­щих, после чего с озорством показал, что в руках у него всего лишь кукла, правда, ловко сделанная. Сколько времени ушло на шитье этой куклы - уже никто не скажет.

Охота была, пожалуй, наиболее серьезным занятием из всех, которым Чарушин отдавался с таким увле­чением.

Лисенок. Эстамп.

Охота - что это? Для кого - профессия, для кого - забава, для кого - страсть. А в целом некий удиви­тельный мир общения человека с природой, в кото­ром человек способен ощутить в себе инстинкты, роднящие его со зверем и, казалось бы, давно забы­тые цивилизацией. Мир, обособленный от нашего по­вседневного бытия, замкнутый в себе и скупо, с от­бором пускающий внутрь не каждого, взявшего в ру­ки ружье. Мир, обладающий своей этикой, филосо­фией, мифологией (да еще какой), своей религией, своим языком наконец: «Вы думаете, у охотничьих собак хвосты? Да ничего подобного. У пойнтера не хвост, а прут. У гончих не хвост, а гон. У борзой - правило. Даже у волка вместо хвоста - полено, а у лисицы труба. И вы думаете, что у сеттера шерсть растет? - Перо. Перья. Да! Так и говорят. Мало опе­рен - значит: шерсть коротка. Все это я знаю и глу­боко переживаю. Потому что я охотник».

И вот что интересно. По праву - по стажу, по одер­жимости, по пониманию - войдя в заколдованный мир охоты, Чарушин был там немного на особом по­ложении. Чем-то он слегка вырывался из него, вызы­вая к себе подчас несколько снисходительное отно­шение знатоков, как к дилетанту, беззаботному к ка­ноничности охотничьих заповедей. Охота в самом де­ле была для него одной из увлекательных мужских игр - он и ей не мог подчинить всего себя и всю свою жизнь.

Его никогда не волновала добыча, и он мог опустить ружье, пожалев очень уж красивую птицу или если его выстрел походил на убийство. Он не боялся воз­вратиться домой пустым или купить у кого-нибудь утку-другую и самому посмеяться по этому поводу. В охоте ему дороже всего был сам ее процесс: слия­ние с природой. Он был беззаботен ко многим дог­мам и канонам, составляющим кодекс охотника «на­стоящего», и склонен был руководствоваться не столько строгими, отработанными практикой не одно­го поколения правилами, составляющими рациональ­ную и серьезную, но все-таки систему, грешащую, как все системы, консервативностью, сколько собствен­ными побуждениями, интуицией, ощущениями. И ча­сто оказывался удачливее иных ревнителей канонов. И не случайно.

Здесь мало было одного лишь природного неприя­тия Чарушиным всякой системы, всякого предвзято­го установления. Надо было на что-то и опереться. В юности и в молодости, бродя по вятским лесам, Чарушин сталкивался со множеством охотников-про­фессионалов - не городских охотничьих «аристокра­тов», а простых мужичков, вооруженных простеньки­ми ружьишками (не Зауэр три кольца!) и самодель­ной амуницией, большей частью неграмотных и тем­ных, но чрезвычайно увлекательных и поучительных той интимной связью, которая установилась у них с природой и которую они сами вряд ли были в состоянии осознать и сформулировать, да которая, ско­рее всего, и вообще не поддавалась пересказу. Их тонкости он перенял, у них он учился. Из всех многочисленных и многообразных видов охо­ты Чарушин прохладнее всего относился к стрельбе по уткам в перелете, не без резона видя в ней паль­бу по добыче, а более всего любил работать с со­бакой. Внимательно и чутко наблюдая за собакой, отмечая ее реакции, начиная сопереживать ее ощу­щениям и переживаниям, которые находили выход в еле уловимых признаках, - Чарушин сам в какой-то мере научился проникаться этими переживаниями, этими инстинктами, и не раз он безошибочно рас­познавал, где находится дичь, не в силах объяснить, почему.

Работа на фарфоровом заводе

Трудно понять, что именно привело его в 1934 году на фарфоровый завод. Скорее всего, жажда попро­бовать неизведанное. На заводе, в художественной лаборатории, куда он пришел с Н. Суетиным и Н. Лапшиным, он тотчас же обаял всех. Чарушинские чары, чарушинское очарование, кто не испытал их на себе! Он всегда легко сходился с разнообразнейши­ми людьми, а быстрее и естественнее всего - в кон­кретном деле, в работе. Его интерес ко всему, свя­занному с фарфором, не мог не подкупить. Его за­сыпали советами, он получил нерасписанный фарфо­ровый сервиз («белье», как его называют), чтобы сде­лать эскиз росписи. Придумал он интересно: фигуры зверей на белом фарфоре, как на снегу - цветом, и легкие цепочки следов - серебром, но с исполнени­ем оказалось труднее.

Очень уж противопоказано было ему это дело. Фар­фор требует четкого, доведенного почти до механи­ческой чистоты приема, а Чарушин «вообще не тер­пел культа приемов, он заботился о выразительности собственных своих приемов» (как точно заметил И. Ризнич, служивший тогда на заводе и наблюдавший это единоборство Чарушина с технологией). Добавим только: приемов, возникавших как бы само собой, непосредственно в процессе работы, стихийно выра­жавших его ощущение. Недаром он терпеть не мог С. Чехонина, так блистательно приспособившего к фарфору свою отточенную графику, точно так же как не любил и И. Билибина и вообще всякую пред­взятость формы (и диснеевская мультипликация была ему неприятна не только своей обывательской сла­щавостью и погрешностями против вкуса, но именно стандартной заданностью своей формы, и слово «мультипликация» было у него ругательным). Первая атака на фарфор захлебнулась: эскизы, сде­ланные гуашью, были хороши, но на чашки их пере­нести без серьезных потерь оказалось невозможно. Впору было бросить все, но Чарушина заело самолю­бие. Он просидел три месяца и в конце концов при­думал: тело зверя делать через трафарет (а чтобы контур получался как бы пушистым - края трафаре­та вывернул наружу), кистью же делать только мел­кие детали - носы, когти, глаза и, разумеется, сле­ды. Он выиграл - сервиз пошел в производство (а сейчас по праву украшает экспозиции Русского музея и Ленинградского фарфорового завода имени М. Ломоносова), но на продолжение уже не рискнул. Да, работал Чарушин в те годы много (впрочем, только ли в те?), но работал легко, не уставая, как бы между прочим. Не поворачивается язык назвать его великим тружеником или подвижником - словами, за которыми видится некая фигура, отрешенная от все­го, кроме труда, подчиненного высшей цели, жест­кому распорядку. Недаром все его книги - это неизменно сборники небольших рассказов: книга склады­вается как бы сама собой, не стесняемая заранее ус­тановленным планом, не ограничиваемая продуман­ной композицией или размерами. Недаром работать он предпочитал не тогда, когда нужно, а когда хо­чется и получается, когда дело идет легко, когда ус­талость и напряжение - только в радость. Вот почему он - с его влюбленностью в свое дело, с восторгом перед природой и жаждой ее изображать - мог целое лето провести на родине в Вятке, только отдыхая, ничего совсем не делая, ничего не рисуя, как прово­дит лето вырвавшийся на каникулы школьник. Точно так и дома, в Ленинграде, он мог не работать целы­ми днями, подчас рискуя сорвать назначенные сроки, но все-таки оттягивая неизбежное, дожидаясь мо­мента, когда дело пойдет легко, «само собой». Правда, и его «безделье» всегда было наполнено какой-то деятельностью - чаще всего бессмыслен­ной и нерациональной в глазах посторонних, забавой, причудой, игрой, но ему неизменно интересной и важной, требующей ума, изобретательности, ловких рук, интуиции и даже вдохновения. И вдохновение это он вкладывал во все, чем бы ни занимался, может быть, не меньше, чем в рисунки и эстампы. «Евгеша-изобретатель» - шутливо называли его дру­зья. Шутки шутками, но у него даже были патенты: на колесо, бегающее по воде, и еще на что-то. В Вятке он построил планер и пробовал летать на нем… сбегая с покатой крыши сарая, но, естественно, не полетел. Там же, в Вятке, он соорудил водные лыжи-поплавки, и так сильна была жажда испробовать, что не выдер­жал и сразу кинулся на реку, рискуя промокнуть и простудиться (стояла глубокая осень). И позднее он любил ездить на барахолку и скупать там разные «штучки» - обломки механизмов, разрозненные де­тали, из которых потом терпеливо собирал предме­ты загадочного назначения. Ему все хотелось делать самому: себе - безрукавку из телячьей шкуры, жене - пальто из старого, хитро перекрашенного пле­да или роскошный воротник из каких-то меховых ос­татков. Уважение к добротной работе и интерес ко всякому ремеслу сопровождали его всю жизнь, и многому он успел научиться, неизменно внося во вся­кое дело хотя бы немного инициативы, выдумки, экс­перимента (правда, не всегда удачного). И голова и руки его не знали покоя.

Внутренний мир художника

Чарушин носил внутри себя целостный мир - мир жи­вотных, виденных и прочувствованных им, - мир не за­висящий от того, какие книги придется иллюстриро­вать, мир, давно сложившийся в основных чертах и лишь продолжающий развиваться. Все, что ни делал Чарушин - в иллюстрации или эстампе, - все это, хотя формально и отвечало заданной теме, на самом-то деле было откликом на мир, живущий в нем и посто­янно требующий выражения. Вот почему он так часто возвращался к излюбленным темам и мотивам, варь­ируя их - и даже, уже исполнив один из лучших сво­их листов «Волчата», год или полтора спустя снова за­хотел   немного   по-иному  нарисовать   свернувшихся клубком волчат - и нарисовал, и сейчас же вставил в ту же свою книжку «Про сороку», хотя там они ему как писателю, честно говоря, не были и нужны. Во всех переизданиях (а они были частыми) Чарушин непременно хоть немного изменял что-то в рисун­ках - дорабатывал, дополнял, перерисовывал заново. Это шло и от закономерного стремления уважаю­щего себя художника к совершенству, от творческой неуемности. Но и от бессознательного, инстинктив­ного следования живой природе, в которой все из­менчиво и все неповторимо. Простая повторность бы­ла ему невыносима. На форзаце к книге «Зверь-бу­рундук» он в условной композиции изобразил среди разбросанных ветвей добрых два десятка бурундуков, и всех в разных позах, хотя, право же, такая чисто декоративная композиция в том не нуждалась и мож­но было себя не утруждать.

Рысенок. Эстамп.

Незадолго до войны Чарушин прикинул: около двух с половиной тысяч рисунков за первые десять лет работы. Это само по себе много, но сюда надо при­бавить еще и эстампы, а также работу на фарфоре, отнявшую у него массу времени.